— А я злилась. На себя. Что не доглядела. Что не хотела видеть. Я же думала — у вас всё. Понимаешь? Всё: любовь, семья, счастье. Я же всем так рассказывала.
Настя кивнула. Они стояли в тесной ванной — две женщины, связанные сыном, домом, прошлым.
— Извини, — сказала Валентина. — За всё. Я правда считала, что ты… ну, что ты как бы не удержала. А теперь смотрю на тебя — и понимаю, что ты держалась за всех нас. Даже когда не надо было.
Настя села на край ванны. Тихо:
— Я себя держать буду. Только себя. Больше никого.
С кухни донёсся голос Саши: «Мама, где носки с акулами?» — и что-то грохнулось.
— И его, — добавила Настя. — Его ещё немного подержу.
Они улыбнулись. Не растерянно, а как-то по-женски — уставше и по-настоящему.
Позже, у двери, они обнимались долго. Пётр стоял рядом, неловко переминался с ноги на ногу.
— Я тоже был неправ, — пробормотал. — Просто нас, мужиков, не учат говорить. Ни в детстве, ни потом.
— Учитесь, — сказала Настя. — Пока есть с кем говорить.
Саша выбежал, обулся сам — немного не в те ботинки — и побежал по лестнице вперёд.
— Мы тебя позовём, — сказала Валентина. — Или ты нас. Мы всё равно… мы же теперь родня, куда нам деться.
Настя кивнула. Обняла.
Квартира была почти пустая. Мебель — сдержанная, коробки у стены, на подоконнике — только кружка. Настя поставила в неё ложку, залила кипятком, открыла окно. Потянуло прохладой и чем-то новым.
Саша лежал на полу, рисовал зелёным фломастером небо.
— А потому что весна будет, — сказал он. — А весна — она зелёная.
Настя смотрела, как он водит рукой по листу. Потом подошла, поправила ему ворот.
— Пойдём потом за хлебом?
— Да! И за мандаринами. Только чтобы с листиками!
За окном гудел трамвай. Кто-то смеялся внизу. Свет падал на пол. И в этом свете было всё — и боль, и прощение, и то, что начинается.
Настя села рядом. Просто посидела. Без страха. Впервые — без страха.
