— Тем, что ты всё понимал. Но молчал. Это хуже.
— Хочешь — подавай на отказ от наследства. Хочешь — нет. Я не ради квартиры с тобой говорю. Я просто… должен был это сказать.
— А я должна была это услышать?
— Не знаю. Но сказал.
Через неделю Галина всё же приехала в ту квартиру. С ключами. Открыла — пусто. Холод. Шторы сняли. Мебели почти нет. Лишь на стене висит старое фото Марии Ивановны. Чёрно-белое, где она молодая и дерзкая.
Вот тебе и наследство. Квартира на двоих и воспоминания на одного.
Она позвонила агенту.
— Сдаём. Снимет кто-нибудь. Только цену ставь не высокую. Главное — чтобы люди были нормальные. Без пафоса. Без вот этого всего.
— Ок, поняла. Вы уверены? Это хорошие деньги.
— Уверена. Мне важнее, чтобы тут снова кто-то дышал. А не пыль собиралась.
Вечером ей пришло сообщение. От Константина. «Спасибо. За всё. Я тебя больше не побеспокою. Только знай — ты была не просто моей женой. Ты была единственным человеком, кто реально держал эту семью на ногах. Даже если ноги были деревянные.»
Включила телевизор. Села с бокалом вина. И подумала: А ведь и правда. Я их держала. Только не на ногах. На шее. Хорошо, что скинула.
Прошло полгода. Осень шуршала мокрыми листьями под ногами, словно пыталась что-то сказать. Галина всё чаще замечала, как подол пальто цепляется за шершавость времени — никуда не деться, ни назад, ни вбок. Только прямо.
Утро началось с кофе и тишины. Такая тишина, от которой замирает сердце, особенно если сердце уже привыкло к шуму чужих проблем. Она любила эту тишину. В ней не было места фразам типа «Галь, ты не могла бы ещё раз скинуть на ремонт?» Или «У мамы давление, нужны лекарства, ты же понимаешь…»
Её квартира — теперь только её — дышала простором. Ни одной пары мужских носков, никаких газет со скидками и ни одной ложки в раковине, оставленной «на потом».
Звонок в дверь. Незнакомый номер на экране. Но когда она открыла — стоял он. Константин. С цветами. Ну конечно. Цветы. Надо же было хоть что-то принести, кроме долговой истории и неумения взрослеть.
— Привет, — сдержанно сказал он, будто боялся, что дверь сейчас снова закроется.
— Опоздал лет на пять. Но давай, заходи. Послушаем, что там за речь готовилась полгода.
Он вошёл. Осторожно. Как в музей, где всё можно разглядеть, но нельзя трогать.
— Красиво тут стало, — сказал он, оглядываясь. — Сама всё?
— Нет, гномы из IKEA приходили по ночам. Конечно сама.
Он улыбнулся. Сел. Молча. Потом выдохнул:
— Галь, я правда… хотел извиниться. Перед тобой. Поздно. Не вовремя. Но искренне.
— Знаешь, Кость… Я теперь умею отличать искренность от чувства вины. Ты сожалеешь. Но ты не жалеешь.
— Нет. Сожаление — это про себя. Что потерял. А жалеешь — это когда больно за того, кого предал.
— Я стал другим. — сказал он тихо. — Без тебя как будто… всё показалось, каким есть. И я увидел, что не ты была чужая среди моих, а они чужие среди нас.
— Браво. Позднее прозрение — любимое блюдо всех бывших. Под бокальчик сожалений.
— Я не пью, кстати. Полгода.